Болотов А. В. "Воспоминания бывшего человека"
Глава I
Беженское вступление и детство
Вступление. – Детство. – Родные. – Приготовительные классы Правоведенья. – Орловское имение и поездка туда. – Доходы Иверской иконы. – Лужское имение. – Сельское духовенство – Крестьянские нравы. – Цены на землю. – Заключение.
Я беженец, потерявший все: и семью, кроме жены, и родных, и имущество, и родовой угол, потерявший родину и даже надежду ее вновь увидеть. Я жалкий обломок русской государственности, русского богатства и былой русской мощи, слоняюсь с места на место: сперва Константинополь, волшебный с Босфора, с величественной, но изуродованной Софией, с попранным христианством, грязный и вонючий внутри; очаровательные Принцевы острова с восхитительной панорамой Константинополя по вечерам; мирная, благоустроенная, своеобразная и знойная Мальта с замечательной гаванью, замысловато-оригинальными лодочками, чистенькой и несомненно – интересной Валеттой с великолепным собором, где поразительные, фламандские ковры[1] с изображениями жизни Христа. Мальта со старинными, интересными дворцами Мальтийских рыцарей и весьма странными черными нарядами местных женщин; Мальта наводненная, за немногими исключениями, русской безбашеностью, безпорядливостью, неряшливостью и безудержностью. Сказочно поэтичная Сицилия с белоснежной и дымящейся красавицей Этной и столь же поэтичная и приветливо гостеприимная Италия с богатой природой и бедным, грязноватым населением. Вечный город с причудливыми и освежающими фонтанами, старинными, полутемными закоулками, грандиозным Св. Петром и таинственным Ватиканом, и насмешливо глядящим на него с высоты Яникула Гарибальди; вечный город с великолепными и богатейшими дворцами, развалинами великана Колизея, мутным, грязным и неприглядным Тибром с погребенными в нем злодействами и преступлениями, чудным, обворожительным, вечнозеленым Пинчио и множеством интереснейших церквей и музеев; словом со всей увлекающей Вас и неподдельной красотой исторической древности и с придавленным объединенной Италией, но все-таки заметным и отовсюду выглядывающим и о себе напоминающим, папством. Затем прелестное, тихое, уютное, чарующее Белладжио с роскошной и разнообразной растительностью, красивыми и затейливыми виллами и то голубым, то зеленовато-бирюзовым Комским озером, окаймленным серо-лиловатыми горами. Промелькнула порядливо скучная Швейцария с уродливыми женщинами, образцовой чистотой и благоустройством; разоренная и оголодалая Австрия, вздыхающая о былом величии и тайком мечтающая о восстановлении такового; бурлящая и чем то недовольная Юго-Славия; разбогатевшая и одурманенная успехами Румыния с прелестным, обворожительно любезным и тактичным королем, очень красивой и популярной королевой и бестолковым правительством. Промелькнула затем нравственно поднявшаяся и разоренная Франция. И всюду мелькают, где беспечно веселые рожи неунывающих россиян, а где грустно-подавленные лица немногих вдумчивых и пришибленных судьбой и несчастиями родины мыслящих русских людей. Кой где заметны сытые рожи, не говорящих по-украински, украинцев о чем то ратующих и в мутной воде бушующего русского моря для себя что-то улавливающих. И повсюду торжествующие, повсюду и всем спекулирующие, везде развязные русские инородцы, главные деятели русской революции, вредные микробы разъедавшие русское могучее, но ленивое тело, микробы, превратившиеся во всесильных банковских и печатного слова пауков, временные правители европейской распродажи, государственного и частного аукциона, распродажи мнений, чести и чувств…
Да… А там в далеком прошлом, на далеком, но милом и родном севере, вспоминается уютный дом зажиточной старой дворянской семьи, вспоминается хорошее, славное, но грустное лицо больного, параличного отца, вспоминается благородная фигура в белом чепце с лиловыми лентами, в старомодных нарядах, почтенной, умной, образованной, приветливой, расчетливо-скуповатой, но всеми глубоко уважаемой старушки-бабушки; вспоминается милое сморщенное личико добродушной ворчуньи, нами любимой Оляшечки сперва гувернантки отца и его сестры, а потом бабушкиной неразлучной, преданной спутницы. И вечно старушки спорили и расходились по своим углам, недовольные друг другом, забавно жалуясь, мило и без злобы. Вспоминается полный дядюшка и отцовский друг Николенька, с выпученными, сердитыми глазами и французской бородкой, участник Севастопольской обороны, тверской помещик и старый либерал; моряк, весьма начитанный, добрейший и сердечный человек, словоохотливый и смешливый, но страшный спорщик и порядочный обжора. Вспоминается милейший оригинал в вышедших из моды, довольной засаленных нарядах, рванной, гаденькой шинели дядюшка князинька Николай Евграфович, бывший губернский предводитель, богомольный, набожный и богословски начитанный человек, неряшливо и скуповато живший, но тайком многим помогавший. Вспоминается богобоязненная старуха Фекла, бабушкина ключница, «баба Фока», как мы с сестрой ее в детстве называли, отлично нам на ночь рассказывавшая сказки, большая мастерица на всякие соленья и варенья. Фекла восторгалась проповедями сельского священника, обладавшего очень зычным голосом и бывало придя из церкви приговаривала: «Уж так хорошо, так хорошо батюшка говорил». – «А про что он говорил?» – «Ну, уж этого не знаю, а очень хорошо». Вспоминается, наконец, моя милая, курносая вострушка сестренка, любимица всей семьи, скромная, веселая, всегда оживленная, всем довольная, постоянная и почти единственная подруга моего детства, участница всех игр.
Замужество не пришлось: беззаботно странствовала по заграницам, а теперь ни за что, ни про что под старость лет угодившая в Московскую тюрьму; с мягкой постели на соломенный тюфяк на полу, после домашнего любанского сладкоедения, тарелка большевистских щей и ломоть черного, гадкого хлеба. Вспоминается удивительно религиозная, строгая постница, немного шумливая и быстро раздражавшаяся, но всегда общительная и добрейшая мать, воспитанная в роскоши, в Московской богатой, барской семье и скончавшаяся в Петербургской больнице, испробовав перед смертию сиденья на Гороховой. А где любимица молодежи, остроумная и оживленная кузина Муничка? Где вся Тульская богатая помещичья родня, семейно-родственная, хлебосольно-гостеприимная? Что они из предводителей и гусар попали в сапожники и столяры? Где все они русские хорошие люди, да живы-ли, целы-ли они?
Все это дорогое, но далекое предание, невозвратное, доброе, старое, беззаботное время, беспечное, детство! А теперь подкралась незаметно старость, одолели всякие болести и будущее мрачно: никакой радости не ожидается и, увы, и не предвидится.
Не знаю интересна ли жизнь лишнего человека, жизнь самая обыкновенная, «буржуйная» как теперь говорят, с шаблонным воспитанием и образованием того счастливого времени, когда не очень задумывались над будущим, когда все представлялось так просто, когда все давалось так легко. Сперва на руках няньки Анны Ефимовны, хорошей, честной, но обидчивой и капризной старухи. Потом немки, разные толстые Розалии, да сухопарые Вильгельмины, потом молодые, вздорные или старые претенциозно-скучные француженки и все бездарные.
Потом медики и богословы студенты, затем приготовительные классы Правовецения с чудным садом и театрально-величественным главным воспитателем Егором Феодоровичем Вегнер, допотопным гоголевского типа, но хорошим математиком Волковым. Бывало он 11-летним мальчикам, если кто из них врал, отвечая урок, говорил: «голова золотая, а рот г…» и добродушно, но больно хлопал линейкой по пальцам. Скучный и жесткий латинист Нейман, рыжий француз Миллью и совершенно допотопный, недопустимый в привилегированном заведении преподаватель русского и немецкого языков Василий Мартынович Гоббе, чистенький и аккуратный, но несомненно выживший из ума человек. Стоило только кому-нибудь из шалунов при входе Гоббе в класс обратиться к нему с вопросом, как этот напомаженный и чуть ли не раздушенный старичек летел прямо в угол и говорил громко, необыкновенно растягивая слова: «но изба-ви на-с от лука-ава-го» и постояв спиной к ученикам с минуту в углу, садился на кафедру, тщательно обчистив стул платком и расправлял свои бачки. И только тогда допускал обращение с вопросами. «Не ко-о-вырять в но-су, ло-патки по-о-дарю» раздавалось с кафедры и это повторялось ежедневно. В следующих классах русский язык преподавал Устьрецкий, скучный и сухой преподаватель, хотя отлично знавший свой предмет, но не умевший заинтересовать своих учеников. Когда плешивый, с черной бородой, Устьрецкий сходил с кафедры, как то легко становилось на душе, таким холодом, такой черствостью и скукой веяло от этого несимпатичного человека. Закон Божий преподавался Диаконом Гефсиманским, скромным и редкой доброты человеком. Я не помню, поставил ли он когда нибудь ученикам дурной балл. Воспитателями были: выживший из ума, любивший наушничество, но не злой Гоббе, Миллью, которого почему то не любили и звали рыжей собакой и, может быть, порядочный, но бурсацки грубый Алехин. При всех стреплениях к величественным, театральным эффектам и любви ко всяким фокусам, надо признать, что Вегнер был хотя плохой преподаватель истории, но очень хороший, заботливый, во все вникавший и умный воспитатель. Его не любили и боялись, но это был единственный человек, на котором при мне держались приготовительные классы, Правоведения, знавший вверенных ему мальчуганов и зорко за ними следивший. Милого, симпатичного и сердечного доктора Василия Васильевича Витте, сменил, украшенный всеми иностранными орденами и браслетами на руках, почтенный лейб – медик Бубнов. Не могу судить насколько он понимал в медицине, но человек с большой тоской относившийся к своим обязанностям и всегда от всех болезней пропысывавший одно и тоже лекарство. Он производил впечатление человека, сделавшего свою карьеру и совершенно неинтересовавшегося медициной. Из дядек особенного внимания заслуживал мрачного вида Николаевский солдат Дивчуна, добродушный, грубовато-ворчливый, честный, заботливый, прекрасный старик, тип, уже отошедший в вечность и теперь никем и нечем незаменимый. Бывало ложимся спать, а мой товарищ и тогда уже задорный Булацель, что-то разглагольствовал. «Ну, Павел Федорович ложись-ка спать». «Ты сто, Дивчуна», вопрошал с присвистом Булацель. «Не сто, а двести, отвечал старик, нечего, нечего, ложись-ка, батюшка».
Но не буду забегать вперед, вспомню сначала свое детство и жизнь не то что богатой, но зажиточной и обеспеченной дворянской семьи. Зима – в Петербурге у Таврического сада в старинном, деревянном помещичьем доме, где еще отец мой родился, с садиком, беседкой, мезонином и проч. Лето – в Любани, под крылышком у милой баловницы бабушки, прекрасной хозяйки, всем интересовавшейся и за всем следившей старушки, с благородной осанкой, плавной походкой и следами прежней красоты.
Утром, бывало, прибежишь к бабушке в кабинет, когда она, перед своим старинным красного дерева туалетом причесывалась и попивала чай со сливками из лиловой чашки. «Ты что, за кошачей порцией пришел», говорила, посмеиваясь, старушка и мне наливались на блюдечко густые с пенками сливки и я, накрошив хлеба, с удовольствием это проглатывал. И эти визиты с перерывами продолжались чуть-ли не до 30-летнего возраста. Только потом главную роль играли не сливки, а беседы с бабушкой, рассказы ее про старину, про свою молодость, счастливое замужество, затем про дедушкину болезнь и смерть в Марсели. Еще за несколько дней до ее кончины я долго беседовал с милой бабушкой, слушал ее рассуждения про загробную жизнь, слушал ее, проникнутые горячей любовью к нам, внукам, наставления, дышавшие благородством и фамильной честью.
На восьмом году от рождения попал я на лето в Орловскую губернию, где отец получил наследство от грозной тетушки, старой девы и ханжи, Ольги Павловны Болотовой, которой боялись даже епархиальные архиереи. Имение носило неблагозвучное название «Гнилое Болото» и досталось отцу Ольги Павловны в приданое за женой Марией Федоровной, рожденной Ошаниной, а Ошанинным от Протопоповых, так что в роду Болотовых имение это находилось около ста лет. Оно было расположено на большой дороге из Орла в Кромы и рядом с усадьбой построена была грозной Ольгой Павловной прелестная церковь во Имя Преображения Господня, но настолько близко от господского дома, что все церковное пение, а в особенности похоронное со всеми завываниями и причитаниями родственником слышно было в комнатах. Перед домом небольшой цветник с липовой аллеей, ведшей направо к церкви. За большой дорогой протекала небольшая речка. За домом просторный двор со службами, людскими, флигелем для управляющего (называемый конторой), а за двором большой фруктовый сад с чудной, вековой, широкой и густой, липовой аллеей, оканчивавшейся площадкой, где по углам красовались развесистые клены и дубы. Эта площадка была в жару любимым местом отдыха всей семьи: мы, дети, играли, мать работала и там же распивала дневной чай с разными домашними печениями и великолепными дынями из своих парников. Дом во двор выходил покоем, а между крыльев дома была еще площадка с дикими каштанами, отделявшаяся от двора кустами акаций.
В версте от усадьбы была очень поэтичная, березовая роща с меловой горой, а еще в версте от нее чудная дубовая роща с пчельником и милым 80-летним стариком пчеловодом. Бывало, запрягалась тройка с вороной кобылой Звездочкой в корень и мы катили всей семьей в дубовую рощу напиться чаю со свежим сотовым медом. Звездочка мне памятна потому, что была куплена отцом за 29 рублей, таковы тогда были цены. В церкви своего духовенства не было, а приезжало из села Щир за семь верст, где было три священника.
Крестьянское население, мне помнится, было ужасное – пьяница на пьянице, разбойник на разбойнике. Каждый праздник, отцу, никогда не изучавшему и не занимавшемуся медициной, приходилось ездить не беговых дорожках по раскинутым по обе стороны усадьбы деревням обмывать раны, залечивать пробитые головы, прикладывая арнику к окровавленным местам.
Среди соседей выделялся почтенный, кажется богатый и очень милый старик Петр Алексеевич Василевский, к которому раза два в лето и нас, детей, возили. У него был чудный сад и оранжереи, из которых нас угощали великолепными и крупными персиками. Другие соседи или не жили при нас в деревне, или ни в каких отношениях не представляли интереса. Помню, из Орла приезжала к нам гостить или как тогда говорили «гащивать» почтенная старушка фон-Брокгаузен, как ее звали, не помню, но кроме немецкой фамилии, у нее ничего немецкого не было. Это была добродушная и милая, всегда оживленная старушка, которую не только мы с сестрой, но все любили. Она была живая, интересная Орловская хроника и прекрасная рассказчица. В горячую рабочую пору устраивались в усадьбе стелы для крестьян, кажется в праздники, называлась «помочь», и перед обедом моя мать должна была сама потчевать всех водкой, при чем не только все пили, но у меня в памяти осталось, что бабы даже годовалым младенцам вливали глоток водки.
Орловское имение получили мы в 1874 году, когда еще живо было в памяти крепостное право, когда помещики даже для мелкого местного чиновничества представляли из себя грозу, когда становой не решался переступать порог господского дома. Ему в передней давали водки и закусить, а обедать отправляли к управляющему. Первого станового, которого я увидел за помещичьим столом, это в Тверской губернии у дядюшки Николая Петровича и помнится это меня крайне удивило, но это было уже гораздо позднее (в 1884 году). Вокруг усадьбы красовались конопляники: густые, высокие, темно-зеленые, представлявшие для меня какую-то особую прелесть, далее шли большие заливные луга, а по берегам реченки торчали ракиты. А какую живописную картину представлял сенокос: все мужики в белых домотканых рубахах, а бабы в красных или клетчатых паневах. По большой дороге тащились бесконечные обозы, большей частью на волах, а вдали виднелись постоялые дворы, «дворники», как по местному они назывались.
Самая поездка в Орловскую губернию для меня являлась большим событием; это было первое большое путешествие, сделанное мною по железной дороге. Тогда было просто и хотя отец никакого касательства к Николаевской железной дороге не имел, кроме дружественных и добрых соседских отношений с бывшим министром Путей Сообщения Павлом Петровичем Мельниковым, но нам почему-то бесплатно был предоставлен маленький салон-вагон, довезший нас до самого Орла.
Вообще тогда мелкое железнодорожное начальство обижалось, когда добрые знакомые брали билеты и считали это чуть не за личное оскорбление. Не даром обер-кондуктора курьерских поездов в особенности и контролеры наживали состояние и приобретали каменные дома в Петербурге и Москве. Со временем это немного оформилось, но мне осталась в памяти моя поездка в 1908 году из Петербурга в Пермь, когда до Вятки нас было в вагоне 13 человек и из них один только я был платным пассажиром.
Дорогой отец рассказывал, как они прежде тащились по шоссе в дормезе к дедушке в то же Гнилое Болото, какие бывали с ним приключения, рассказывал про старуху мещанку Пожарскую, содержавшую в конце сороковых годов почтовую станцию в Торжке и делавшую знаменитые «пожарские» (по ее имени) котлеты.
До Москвы ехали около суток, а там повезли нас, конечно, сперва к Иверской, показали Кремль, Царь-пушку, Царь-колокол, Ивана Великого, Успенский Собор, проехали через Спасские ворота, а завтракать повезли к Тестову. Белоснежные половые никогда не слыханный мною орган, все это мне казалось сном, все это вместе с Кремлем приводили меня в восторг. И долго потом, бывая в Кремле, испытывал я благовейное чувство. Да и к Тестову всегда по детским воспоминаниям я питал некоторую слабость и когда бы ни бывал в Москве, завтракать в первый день направлялся туда.
По поводу Иверской мне вспоминается один любопытный рассказ моего хорошего знакомого горного инженера П.П.Б., воспитывавшегося до горного института в 70-х годах в Московском Константиновском межевом институте и проводившего лето близ Николо-Перервинского монастыря, которому и принадлежит часовня со знаменитой чудотворной иконой. Само собой понятно, что доходы от этой часовни громадны и вот во время Севастопольской кампании в деньгах на ведение войны, обратился к Архимандриту этого монастыря с просьбой ссудить ему капиталы монастыря на нужды войны, под его собственноручную росписку и тогда Императору было доставлено двенадцать миллионов рублей. Проходит год, Император скончался, вступает на престол Александр II и года через два или три Архимандрит представляется молодому Государю и напоминает о долге отца, представляя Высочайшую росписку. Александр II внимательно рассмотрел эту росписку и возвратил Архимандриту, говоря: «храните ее, это исторический документ», но денег, разумеется, не отдал. Моему знакомому рассказывал это старичек монах, казначей Николо-Перервинского монастыря и добавил: «ну, с тех пор мы монастырских денег в банках не храним, чтобы скрыть от начальства наши капиталы». Вероятно впоследствии Святейший Синод наложил свою тяжелую и несправедливую руку на эту часовню, т.к. доходы Иверской часовни по подсчету сведущих людей в начале 900 годов были огромны.
Но возвращаюсь к поездке и Москве, промелькнувшей как сказочное видение. Ни одна поездка впоследствии не доставляла мне столько радости и впечатлений, как эта первая поездка, а за Москвой живописные виды, да и у матери все воспоминания о детстве и юности связанны были с Москвой и подмосковным имением «Воскресенским», жалованным ее прадеду Петру Гавриловичу Хитрово Екатериной II, и нам хотелось, хоть из окна вагона увидеть те места, которые по рассказам матери нам были уже знакомы. В Туле, как и следует быть, купили тульских пряников и поздно ночью приехали в Орел, где ночевали в гостинице Тотина.
В Орле ждали лошади – поместительная коляска тройкой. Меня посадили на козлы, и как я радовался, воображая, что могу править лошадьми. На полдороге, обсаженной невиданными мной до того времени ракитами, в Богдановке перепряжка и под вечер, всего от Орла было 50 верст, приехали в родовую усадьбу. Суровый старик, управляющий Волков, гроза крестьян, встретил на подъезде также дворовые в довольно живописных местных нарядах, а за ними виднелась белая, курчавая голова в золотых очках милого «дедуси», как мы называли родного дядю отца Михаила Павловича Болотова, балагура и весельчака.
В доме пахло ладаном и старинными вещами. Первая, разумеется, столовая, неуютная, угловая комната, затем столь же неуютная гостиная с прекрасно мебелью корельской березы, потом спальня с богатой божницей, а там еще какие то комнаты. Наша детская выходила вод дворик и нам сразу понравилась. Самая уютная и симпатичная комната была направо из передней, это кабинет прадедушки, обставленный громадными красного дерева шкапами со старинной библиотекой и многочисленными рукописями моего прадеда Андрея Тимофеевича Болотова, бытописателя деревенской жизни времен Екатерины. Из кабинета был маленький балкончик на дворик.
Прожиди мы в этом имении два лета, но так как оно досталось отцу пополам с его дядюшкой Михаилом Павловичем, вечно нуждавшемся в деньгах, не любившем, как и дед мой, деревни вообще, а тем более имения своей грозной сестры Ольги Павловны – Гнилое Болото – Преображенское тож, было продано.К тому же крестьяне, по злобе на управляющего, сожгли гумно со множеством пеньки, которое, как тогда водилось, не было застраховано. Из Орловской довольно многочисленной дворни мне остался в памяти кучер Григорий, пьяница и врун, любивший рассказывать всякие ужасы, как лошади понесли и как он спасал свою госпожу: «И… Боже мой, как» приговаривал он.
Имение было продано еще и потому, что отцу повезло, так как бабушка София Евграфовна, рожденная княжна Мышецкая, по своей матери богатого псковского рода Крекшиных, получила от своей тетушки Екатерины Ивановны Ивановой, рожденной Крекшиной, прекрасное имение Букино Лужского уезда Петербургской губернии в 14 верстах от станции Белой, теперь Струи – Белая Варшавской железной дороги. И отцу, служившему в Петербурге, больше улыбалась поездка в Букино, чем в отдаленное от Петербурга Орловское имение.
Барский на высоком фундаменте дом, построенный из чудного леса и напоминавший по расположению комнат Орловский, высокие светлые комнаты, балкон с белыми колоннами. Перед домом маленький, образцово содержащийся полукруглый сад с прелестной подстриженной липовой аллеей, окаймлявшей весь сад. На красивых газонах куртины с жасмином и редкими на севере кустарниками. Перед балконом, конечно, клумба с цветами, а за ней старый круглый павильон. В доме старые английские гравюры, старинная английская и японская посуда и отличный граненный хрусталь. Старик Иванов был моряк, совершавший чуть ли не кругосветные плавания и много вывезший из дальних стран. В столовой клавикорды, в гостиной же безобразная и громоздкая мебель красного дерева. Особенно меня поразил каретный сарай с двумя или тремя старинными громадной величины дормезами, мною еще не виданными, для каких то допотопных лошадей, дормезы, в которых действительной тысячи верст можно было с удобствами не только ехать, но и жить.
Первый раз в это Букино попал я в конце августа 1875 года с отцом, прямо на похороны никогда не виданной мною старушки. Бабушка уже была там. Скучные похороны за 12 верст в приходской церкви села Вилени, по скверной, грязной, проселочной дороге, надоедливые, бесцеремонные, но приветливо-шумные соседи, еще более скучный поминальный обед, с кутьей и вечной памятью подвыпившего и горланившего духовенства, какие то приживалки и никому не нужные, бесцветные старушенки, все это до сих пор мною не виданное и не слыханное, не то пугало меня, не то ошеломило меня. Помню, – после широких и довольно гладких дорог Орловской губернии, меня очень удивили лужские дороги, то с сыпучими песками, то с ужасными гатями. Окрестности имения были довольно живописны, преобладали сосновые леса, местность холмистая; быстрая, красивая река Курия, впадавшая в Плюссу, а Плюсса в Лугу.
В Букине мы прожили весело и беззаботно пять лет с начала мая до Октября. Кроме первых скучных соседей, остальные премилые и симпатичные люди. Ближайшими была семья Девиен, нанимавшие усадьбу в версте от нас, потом в двенадцати верстах были Тираны в Гривцове, благоустроенной барской усадьбе. Еще более шикарной была усадьба других Тиран «Плюсса», но с теми познакомились позже и к сожалению те были дальше от нас, я говорю потому к сожалению, что там было много наших сверстников. Мои самые сильные впечатления в Орловском и Лужском имениях относятся к духовенству.
После Любани, где духовенство по внешнему виду приближалось к столичному, Орловское внушало не то страх, не то какое то неприятное чувство, кроме Ивана Ивановича Говорова, толстого и довольно благообразного священника. Я помню – по воскресениям после обедни полагалось их приглашать обедать. И родители мои, в особенности отец, никогда не отличавшийся чванством и любивший и даже друживший в Петербурге с нашим приходским, Смольного Собора, духовенством, видимо очень страдал от этих духовных посещений. В лужском имении было еще хуже: довольно молодой, но уже обремененный, как полагается сельскому попу, многочисленным семейством священник, был горчайший пьяница. И хотя по скверной дороге за 12 верст Мельникова, Стравинского, Долиной, Медею Фигнер, Мазини, Батистини, Савиной, Садовского и других чародеев искусства, которые своим голосом или своей игрой буквально завораживали зрителей и навсегда покоряли их сердца.
Брашов 1921 г.
Глава V
Молодость и служба
Начало службы. – Судейство. – Л.И. Навроцкий. – Угримовы. – Плевако. – Харьков. – Государственная Канцелярия. – Женитьба. – Служба в Новгороде и Любани. – Губернское земское собрание в марте 1917-го года. – Мировой судья Богданов. – Земские начальники. – Винная монополия. – Ал. Ник. Спицын и старые земцы. – Марьино князей Голицыных. – Дача Сперанского. – Грузино. – Е.П. Татищева. – В.И.Мятлева. – Я.К. Свентицкая. – Французские моряки. – Александр III в Харькове. – Кончина Императора Александра III. – Новое царствование. – Вера в Россию.
После окончания Правоведения были годы невольного бездействия, называемого службой по Министерству Юстиции, сперва в Департаменте, а потом в Канцелярии Министерства. Я называю невольным, ибо правоведы должны были три года торчать в Мин. Ю., а бездействием потому, что определенных занятий и ответственности за них не было. – Хочешь. – приходи, пиши что-то, хочешь – заходи пить чай, поболтать и т.д. Ну, и жалованье было правоведское, от 14-18 рублей в месяц, смотря кто каким разрядом кончил курс. Во всяком случае, служба давала только знание людей и знакомила с мелкими чиновничьими интригами.
Из сослуживцев по канцелярии по уму, образованию и глубокой порядочности выделялся Юрий Вячеславович Шидловский; другие были среднего уровня и представляли многочисленный тип никчемных петербургских чиновников, дальше бумаги ничего не знавших и не видавших.
По желанию отца, бывшего прежде петербургским мировым судьей, я на добавочных выборах баллотировался в добавочные мировые судьи Петербурга и был выбран, не имея еще полных 25 лет. С июля 1891-го года я вступил в должность, сохранив об этой непродолжительной службе (два с небольшим года) самые серые воспоминания. Было много недоброжелательства, мало товарищеского единения и среда была чрезвычайно разношерстная. Прекрасными товарищами были Федор Александрович Рыжов и Александр Оскарович Отт. Михаил Павлович Глебов, будучи, несомненно, крупной нравственной величиной, всегда держался в стороне и уклонялся большей частью от всех товарищеских общений и обедов.
Время судейства и обязательное летнее пребывание в Петербурге направило мои юные мысли в сторону летних садов, кафе – шантанов и прочих удовольствий, словом, отдал дань петербургскому увеселительному болоту. Но и болото это примечательное. В Ливадии царила Цуки, а в Аркадии подвизалась французская опера и оперетка под дирекцией ныне весьма известного, по театру в Монте Карло, Рауля Гюнсбурга. В оперетке смешил публику, уже старый но талантливый Ру и очаровательный Симон Жирар, Монбазон, Тео, Угальд, позднее Декроза. Симон Жирар с таким entrain и таким талантом исполнял свои номера, что каждый мускул, каждая черточка ее выразительного лица, каждый пальчик у нее веселился и увлекал публику, но особенно она была хороша в оперетке «Le Grand Mogol». Тенор был Шевалье, исполнявший и оперные партии и Париса. Хотя цыгане тогда процветали, но к ним я был равнодушен.
Слава Богу, перемена состава Городской Думы и уход умного и выдающегося городского головы, каковым, несомненно, был Владимир Иванович Лихачев, отозвался на выборах мировых судей и, так как я считался ставленником Лихачева, то вместе с его родственником В.К. Абаза и многими молодыми судьями, я был забаллотирован. Я говорю «Слава Богу», ибо материальное обеспечение судей было хорошее, положение довольно независимое и, наверное, я бы продолжал оставаться и гнить в этой однообразной, скучной и полной мелких будничных дрязг деятельности петербургского столичного мирового судьи.
После нескольких месяцев ничего-неделания, я принял предложение нового прокурора Харьковской судебной палаты Владимира Васильевича Давыдова и поехал в Харьков секретарем прокурора палаты, поддавшись уговорам симпатичнейшего Леонида Ивановича Навроцкого, бывшего тогда председателем Владимирского окружного суда.
Навроцкий, довольно некрасивый и оригинальный по наружности, был не только очень умным человеком, но выдающимся по уму судебным деятелем, в то же время, весьма образованным, живым и очень интересным собеседником, и я, несмотря на значительную разницу лет, был с ним в очень добрых и приятельских отношениях. Будучи мировым судьей и не имея возможности, как добавочный судья, пользоваться летним отпуском, я имел отпуск зимой, употребляя его для поездок в Москву, где всегда очень веселился и где у меня были и родные, и друзья.
В Москве постоянно жила одна из подруг детства моей матери, московская благотворительница и покровительница молодежи Мария Павловна Угримова. Со времени посещения мною ее дома прошло уже тридцать лет, да уже лет двадцать, как она скончалась, но я до сих пор благоговею перед памятью этой удивительной по доброте, отзывчивости и уму женщины. Муж ее, богатый волынский помещик, большой любитель музыки, имел много товарищей и друзей по Московскому университету. В доме у них собирался весь тогдашний умственный и музыкальный цвет Москвы. Достаточно упомянут академика Ивана Ивановича Янжула, астронома Бредихина, профессора Стороженко, Сергея Андреевича Муромцева, тогда профессора, впоследствии Председателя первой Государственной Думы. Из музыкального мира бывали: Николай Григорьевич Рубинштейн, Карл Юрьевич Давыдов и прочие. Из молодых профессоров довольно часто посещал Угримовых, тогда весьма скромный, Павел Николаевич Милюков. Сестра М.П. Угримовой была замужем за братом моей матери и потому у Угримовых на меня смотрели, как на родственника.
Сыновья Марии Павловны теперь оба профессора, один в Московском техническом училище, другой профессор сельского хозяйства и президент Московского сельско-хозяйственного общества. Последнего имел радость недавно встретить в Берлине, он оказался в числе восемнадцати профессоров, изгнанных большевиками из Москвы.
И вот именно в доме Угримовых я познакомился с университетским товарищем И.А. Угримова Л.И. Навроцким, который усиленно привлекал меня в судебное ведомство.
Едучи в Харьков, иду в Москве на Курском вокзале в вагон, а носильщик мне говорит: «Я вещи положил в купэ, где Федор Никифорович». Я совершенно не помнил, кто это Федор Никифорович. Вхожу в вагон, сидит в купэ мужчина лет пятидесяти с широким, калмыцкого типа лицом и с бородой с проседью. Я приподнял шляпу, он называет себя: «Плевако». Такого интересного собеседника мне никогда более в жизни не приходилось встречать, речь у него так и лилась, и все одно из другого вытекало. Он ехал в Белгород и до четырех часов утра я так и не спал, спиваясь в его рассказы. Потом к нам присоединился фарфоровый король Матвей Сидорович Кузнецов. Сперва Плевако рассказывал историю своего имения в Богородском уезде Московской губернии, так он, так описал положение усадьбы с мельчайшими подробностями, что мне все так ясно представлялось, точно я в этом имении неоднократно бывал.
Затем перешел на свою деятельность церковного старосты Успенского Собора и на отношения свои по должности с Митрополитами Леонтием (тогда уже покойным) и Сергием, нарисовал очень выпукло портреты обоих владык. Леонтия в Москве почему-то не взлюбил: раз под дождем он шел в крестном ходе под зонтиком, что строгим москвичам не понравилось, а потом еще что-то в этом роде; затем служил недостаточно истово, как Митрополит Иоанникий, и был большой балагур и любитель покушать и выпить. И Митрополит Сергий, угощая Плевако обедом, говорил: «уж извините, трапеза Митрополита Сергия, а вот вина Митрополита Леонтия». А у покойного были великолепные токайские, которые достались его преемнику.
От святителей Федор Никифорович перешел к адвокатуре, стал вспоминать семидесятые годы, приезд в Москву после войны немецкой депутации во главе с фельдмаршалом Мольтке. Плевако, как старожилу, было поручено показать гостям Москву и накормить по-московски. Все нескончаемые московские яства: и паровые пироги, и щи суточные, и паровые телячьи котлеты, и севрюжку жареную, и гурьевскую кашу маленький и худенький Мольтке выдержал, отведав всего, а товарищи его после закусок и первого блюда и водки, настоенной на смородинных почках, уже еле дышали. А Плевако в один день их к Тестову свозил, и в Эрмитаж, и чуть ли не в Стрельну. Говорил Плевако немного пришепетывая, но так образно, так красочно, так интересно, что соскучиться с ним было невозможно. Но что более всего меня тогда поражало, это его громадная популярность. Выходим в Серпухове в буфет, лакеи зовут: «Федор Никифорович, пожалуйте сюда». В Туле и Орле то же самое, словом всюду и все величали его по имени и отчеству.
Самый Харьков, как город, произвел на меня отрицательное впечатление: много пыли, воды почти не было и постоянный ветер, особенно при холодной и бесснежной осени. Но в окрестностях мне остался в памяти Хорошевский монастырь на горе, на опушке чудного лиственного леса; это было прелестное дачное место, недалеко от Харькова по железной дороге, а под самым городом мне памятна Григоровка, где радушные хозяева одинаково приветливо встречали и старого и малого.
Достопримечательностей в Харькове при мне было две: Архиепископ Амвросий (Ключарев), известный и очень талантливый проповедник, но как человека его в Харькове не любили, и знаменитый окулист профессор Гиршман, хотя еврей, но всегда славившийся, как бессребреник и филантроп. Но эти знаменитости меня тогда мало интересовали, а в памяти у меня осталась гостиница и ресторан Проспера, которые содержал француз Луи Бона; и кормил он изумительно. К тому же и прокурор Палаты, и другие мои приятели любили этим заниматься, и частенько я отдавал дань этому удивительному мастеру своего дела; например, такую дичь, какую жарил Бона, подававший ее при этом в глиняных кастрюлях, мне не пришлось более нигде есть.
О харьковском обществе осталось самое бесцветное воспоминание, кроме очень гостеприимного богатого еврейского дома И.А. Рубинштейна, женатого на очень красивой особе, по происхождению шведке. Надо сказать, что Рубинштейн ничего общего не имел с псевдо-знаменитым Митькой Рубинштейн. Дом И.А. очень охотно посещался судебным ведомством, так как сам Рубинштейн был когда-то кандидатом на судебные должности.
Большими симпатиями пользовался в Харькове князь Петр Дмитриевич Святопол-Мирский, тогда генерал-майор в запасе и харьковский уездный предводитель дворянства. Лица, хорошо его знавшие, пророчили ему блестящую карьеру, что впоследствии и оправдалось, так как он был генерал-адъютантом и Виленским генерал-губернатором и даже полгода министром внутренних дел.
Несмотря на очень милое и сердечное отношение ко мне Вл. Вас. Давыдова, служба моя в Харькове была непродолжительна. Во-первых, больной параличный отец очень тяготился разлукой со мной и звал меня в Любань и Петербург, а во вторых товарищам прокурора Палаты было чрезвычайно не по нутру мое привилегированное положение и они всячески старались меня дискредитировать в глазах милейшего Владимира Васильевича.
И воспользовавшись первой его продолжительной отлучкой из Харькова, я в начале 1894-го года вернулся на родной север, где сразу был причислен к Государственной Канцелярии и имел удовольствие присутствовать на очень интересных соединенных заседаниях Департаментов Государственного Совета, то под председательством Сокольского, то грозного Островского. Я говорю грозного, ибо товарищей министров, являвшихся иногда в Государственный Совет за министров, он неоднократно осаживал, как мальчишек.
И я помню, как поныне здравствующего, тогда товарища министра он осадил, когда тот осмелился сказать, что его министерство, в этом деле заинтересованное, не может согласиться с таким решением Государственного Совета. «Когда Государственный Совет вам предписывает», резко сказал Островский, «ваше Министерство должно подчиниться, а вашего мнения теперь не спрашивают». А Министерство было всесильное!..
Были и курьезы, как например, постоянно молчавший и дремавший Св. князь Имеретинский, потом Варшавский генерал-губернатор, разразился однажды по какому-то вопросу филиппикой, Сольский, тогда еще не граф, спокойно выслушал, а затем ответил: «Позвольте доложить Вашей Светлости, что этот вопрос был рассмотрен в прошлый четверг». Князь сконфузился и опять задремал.
Заседания приобретали особый интерес, когда появлялся в Совете всесильный тогда Витте. Говорил он некрасиво и довольно резко, за то весьма логично и убедительно. Но кроме генералов Обручева и Роопа, никто и не осмеливался ему возразить. Вообще Витте производил в заседаниях впечатление человека, который своим умом давил окружающих. Хотя занятий в Канцелярии не было очень много, но о службе в Государственной Канцелярии и о сослуживцах я сохранил очень хорошее воспоминание.
Случайная поездка к моему приятелю Владимиру Алексеевичу Толстому, большому весельчаку и бонвивану, в его гостеприимное и симпатичное Бухвостово на озере Селигере, в Осташковском уезде Тверской губернии, за сто тридцать верст (тогда) от Николаевской железной дороги, совершенно изменила мою жизнь. На Селигере, в этой, в то время, ужасной глуши, но где жилось беспечно и весело, я нашел, не только свое счастье, но своего Ангела-Хранителя, познакомившись там с моей будущей женой и, через две недели после знакомства, я был объявлен женихом Стефаниды Сергеевны Толстой.
В ноябре свадьба, а затем, после короткой поездки через Москву в Одессу к ее хлебосольному деду (точнее grand oncl’ю) Григорию Григорьевичу Маразли, одесскому благотворителю и бывшему городскому голове, мы поселились в Любани, откуда в конце 1905-го года переехали в Пермь. Правда, в зиму 1896-97 года мы несколько месяцев провели в Петербурге, но уже с начала февраля 1897 года началась моя служба в Новгороде, сперва кандидатом на должность земского начальника, потом членом Новгородской уездной земской управы, затем земским начальником в Любани и, наконец, новгородским уездным предводителем дворянства.
И сама служба в Новгороде и Любани, и земские собрания, и ближайшие сослуживцы, и милые новгородцы сразу приобрели мои горячие симпатии. И я пришелся ко двору, и земская деятельность мне была по душе, а жизнь в милой Любани очень полюбилась моей домоседке жене.
И в семейном, и в служебном, и общественном отношениях это, несомненно, лучшие и счастливейшие годы моей жизни. Главной причиной этого счастья была Господня воля, приведшая меня на Селигер, где и произошло знакомство мое с женой. Такое счастье, какое мне выпало в образе моей чудной, ныне увы, покойной жены, это редко кому дается. С таким воспитанным, удивительно кротким, разумным и ровным человеком, полным самозабвения, каковым постоянно была моя жена, – жизнь была легка, – это было почти безоблачное счастье. Единственное облако, это то, что, через два года после свадьбы, она заболела бронхитом и, не обратив внимания, лечилась кое-как, последствием чего сделалась бронхиальная астма, мучившая ее всю жизнь, а с годами усилившаяся, превратившись в болезнь сердца, которая преждевременно и свела ее в могилу.
Из моих новгородских сослуживцев самым близким мне сделался добрейший князь Павел Павлович Голицын, тогда уездный предводитель, впоследствии Новгородский губернский предводитель дворянства. Дружеские отношения с ним продолжались до самой его кончины, т.е. до апреля 1914-го года и мы с женой часто пользовались гостеприимством в его знаменитом Марьине, о котором я буду говорить ниже.
Затем нашим общим приятелем и другом был прекраснейший, высоко-порядочный человек, добросовестный служака и отличный товарищ, уездный член Новгородского Окружного Суда Павел Нилович Путилов, или «каково», как мы все его звали, по всегдашней его привычке часто и особенно сочно, немного растягивая, выговаривать это слово.
Состав земских начальников Новгородского уезда можно было считать выдающимся: старик Пыхачев, бывший моряк, старый земец и мировой судья, благороднейший и честнейший человек, которого я и сменил в Любани. Общий любимец Федор Ипполитович Щербатский, затем профессор Петербургского университета, выдающийся ученый санскритолог, ныне академик Академии наук; добродушнейший Димитрий Димитриевич Томановский, тоже питомец Петербургского университета, прекраснейший товарищ и милейший человек и Александр Николаевич Спицын, впоследствии председатель Новгородской уездной земской управы, весьма уважаемый и достойный земский деятель. Наконец Иван Францевич Кошко, бывший офицер генерального штаба, несколько увлекающийся, но энергичный земский начальник, затем Пензенский, и потом и Пермский губернатор. Все это были люди материально обеспеченные и служившие не за страх, а за совесть.
Самым ярким, но и печальным событием моей новгородской, точнее предводительской службы была мало популярная Японская война. К тому же неудачно, по несправедливости, произведенная мобилизация не по годам, а по уездам, еще более усиливала непопулярность этой мало понятной войны, причины которой, с разными, притом, добавлениями, были всем известны.
Дурное впечатление от неудачного начала войны и особенно от гибели талантливого, отважного, незаменимого Адмирала Макарова, немного сгладилось, по крайней мере, в Новгороде, благодаря приезду Государя в июне месяце 1904 года, для прощания с Выборгским и другими полками 22-ой пехотной дивизии.
Я как теперь помню, залитую солнцем и народом площадь перед дворянским собранием, коленопреклоненные полки и среди них, верхом на лошади, Государь с образом в руках. Его проникновенное слово, сказанное громким, ясным голосом, раздавалось по всей площади и произвело потрясающее впечатление; я видел старых либералов земцев, плакавших после этой речи, такое сильное впечатление произвело Царское слово. А затем, когда Государь поехал на вокзал, солдаты и офицеры побежали за коляской, не только до вокзала, но, даже, когда Императорский поезд тронулся, они все с криками «ура» бежали чуть ли не с версту за поездом, так как поезд шел очень тихо.
Японская война, раскрывшая все наши язвы того времени, и была несомненно, началом всех последующих российских бедствий.
Через год моей службы в Новгороде, я был выбран губернским гласным, каковым оставался до самой революции. Последнее губернское земское собрание, на котором мне пришлось участвовать, было в конце марта 1917-го года, в день похорон в Петербурге первых жертв русской революции. Настроение было скорее растерянное, чем приподнятое, но прошло собрание благополучно.
Во время перерыва земского собрания, у памятника Тысячелетия России, происходил митинг, открывшийся речью революционного губернатора (губернского комиссара) А.А. Булатова, нашего новгородского дворянина и губернского гласного, умного, довольно энергичного и всегда левого по убеждениям человека. Взобравшись на ломовую подводу, он был без шапки и, по обыкновению, в поддевке, говорил речь, в общем, умеренную и тактичную. Затем говорили «товарищи», захлебываясь от злобы по адресу прежнего правительства, а затем пошли «гнусности», иначе я не могу назвать речей бывший предводителей дворянства, говоривших в угоду толпе, прославляя революцию, преклоняясь пред свободами и обливая грязью прошлое, к которому принадлежали. Такой либеральный и в то же время порядочный человек, как последний наш предводитель дворянства Михаил Николаевич Буткевич (ныне покойный) чуть не заплакал, слыша, как бывшие консерваторы быстро прекрасились в угоду низменным вкусам толпы. Вот эта-то российская мягкотелость и беспринципность и были главнейшими недостатками прежнего режима и они же погубили революцию. Волевых людей не оказалось, кроме Ленина, поэтому он, как сильный человек, и одолел всех. Большевистские идеи были лишь придатком, главное сильный характер и настойчивость Ленина, остальные люди были способны плакать и пасовать, и вся Россия спасовала и сошла на нет…
Но позволю себе опять вернуться к судейству и отметить очень характерную фигуру старого судьи, милейшего Сергея Ивановича Богданова, добродушного, порядочного человека и доброго и приятного товарища. Он обладал весьма внушительной фигурой с военной выправкой и густым басом, чем подчас наводил страх на свидетелей и с большим спокойствием говорил иногда в заседаниях очень смешные вещи (он председательствовал в уголовных заседаниях). Рядом с ним, еще до меня, сиживал мировой судья Протасьев, который обыкновенно засыпал в заседаниях. И Богданов, объявляя приговор, хлопал его своей тяжелой рукой по коленке. Прошло так несколько лет, Протасьев успел умереть и вместо него, рядом с Богдановым сидел уже другой судья, а Богданов, по старой привычке, все хлопал и хлопал его по коленке, чем немало удивлял этого судью.
Разбирается как-то в мировом съезде скандал на улице с мордобитием; свидетель подробно рассказывает и добавляет: «а потом, господа судьи, пошли черные слова». И вдруг Богданов своим громовым голосом вопрошает свидетеля: «и Вы видели вс. Эту прекрасную историю?» Разумеется в зале хохот. А как-то в камере одна замужняя женщина подает ему прошение на мужа за оскорбление словами, побои и т.д. Богданов читает и гремит при хохоте всей публики: «на мужа, до первой ночи, а там помиритесь, – ступайте».
Помню мое отчаяние во время первого разбора, как мне было трудно и как я плохо разбирался в делах и казалось, что никогда не научусь, собираясь даже уходить из судей, но председатель уговорил, сказав что я скоро справлюсь и, действительно, я быстро научился этому искусству, хотя готовился к каждому разбору.
Судейская деятельность мне потому была не по душе, что имеешь дело с поддонками общества, порядочные адвокаты появлялись у судей очень редко и дела весьма однообразные: о мордобитии, выселении, взыскания по книжкам мелочных лавок и мелкие кражи.
Несравненно интереснее судейская деятельность в провинции, где лучше знаешь население, и строгие приговоры имели подчас воспитательное значение; да, наконец, и гражданские дела среди крестьянства бывали, хотя и запутанные, но иногда чрезвычайно интересны. Будучи с 1893-го года до самой революции почетным мировым судьей, с перерывом, конечно, во время службы земским начальником, я поражался темноте нашего крестьянина и, еще осенью 1916-го года, я мог это наблюдать, принимая участие в заседаниях уездного съезда в Любани. И это в полутора часах езды от столицы, а что же ожидать в глуши Вологодской, Олонецкой или других губерниях? Немудрено, что в Пермской еще бывали язычники и я видел как в 1908-м году в Перми, при торжественной присяге новобранцам, их полковой командир приводил к присяге, вынув шпагу и положив на нее немного соли и кусочек хлеба, а они говорили «клянусь».
И этому непросвещенному, грубому и темному народу ввели еще казенную пропажу водки. Земским начальником я, насколько было возможно боролся и с тайными шинками, и с казенными винными лавками, встречая всегда противодействие со стороны акцизных чиновников. Помнится большое село Пельгора, в одиннадцати верстах от Любани, по своему почину составило приговор с просьбой о закрытии казенной винной лавки. В приговоре была подробно объяснена причина, что за трехлетнее существование этой лавки в селе вдвое увеличилось число безлошадных, и был приложен список таковых в 1900 году и количество безлошадных крестьян в 1896 году. Все было пропито и боялись, что через несколько лет такое быстрое уменьшение лошадей отзовется на крестьянском хозяйстве. Приговор был представлен Новгородскому губернатору благороднейшему графу О.Л. Медем, но зловредный управляющий акцизными сборами убедил графа, что это невозможно, там волость и т.д. Ведь все акцизные были заинтересованы в доходах монополии, а кто-же себе враг? Нет, Царский Орел, при неразвитости крестьянина, ставить на бутылку с водкой было громадной ошибкой; неоднократно при объезде деревень приходилось слышать:
«Спасибо Царю, водка дюже хороша». Или: «Царь позволил, значит можно». А прежде крестьяне стыдились своего пьянства, и те же акцизные преследовали тайные шинки, помогая в этом полиции.
В Новгородском уезде в 1901 году, при ставосьмидесяти тысячах населения, платили податей двести тысяч рублей, а пропивали в год миллион.
Раз я заговорил о Новгородском уезде, позволю себе коснуться земских собраний, которые постоянно посещал с большим удовольствием, чрезвычайно увлекаясь симпатичным земским делом, но предпочитая всегда уездные собрания губернским, ибо на первых не было политики и словопрения, а было живое, близкое всем нам дело и участвовали лица, всю жизнь положившие на служение дорогому земскому делу, например, в Старорусском земстве председателем в течение двадцати пяти лет был Владислав Владиславович Карцев, а наше уездное Новгородское имело своим председателем честнейшего Александра Николаевича Спицына, которого все почему-то величали «бароном». Кто-то раз пустил, так и пошло. Это был человек буквально влюбленный в земское дело, дрожавший над каждой земской копейкой и постоянно летавший по уезду, для изучения дела и ознакомления с нуждами населения. Для всех земских служащих, разумеется, добросовестных, это был отец родной. С момента избрания его председателем уездной управы, для него других интересов как земские учреждения и служащие, не было. Если он преждевременно сошел в могилу, то, несомненно от того, что он сгорел от любви к земству, и всякая несправедливость его возмущала. Хотя он был председателем управы неполных три трехлетия, но сделал за это время очень много и по медицине, и народному образованию, и агрономии. Мы его (товарищи и друзья земцы) оплакивали горько, но надо сознаться, что он вовремя и чрезвычайно умно покинул этот мир, скончавшись на Рождестве 1916-го года. Многие из нас ему завидовали, жил честно и хорошо, а умер прямо на заказ. Какова бы была его судьба, человека деревенского и горячего, при большевиках и комиссарах?
Да, вообще, Новгородский уезд мог похвастаться подбором лиц; я не касаюсь живых, им похвалы могут быть неприятны, но, например, князь Павел Павлович Голицын, при всей своей медлительности и некоторой лени, это был человек, не понимавший другой жизни вне земских и дворянских интересов. Не было случая за его долгую, весьма уважаемую и почтенную деятельность уездного и губернского предводителя дворянства, чтобы он пропустил земское собрание, а всегда с полным беспристрастием относился ко все вопросам, внося зачастую необходимое умиротворение.
А Александр Григорьевич Лутовинов, нетерпимый, правда, к новым веяниям, но прекрасно знавший и любивший земское дело. Он был олицетворенным справочником всех земских постановлений и спорить с ним в знании дела было невозможно.
Затем, обожавший земство, почтеннейший Матвей Александрович Костливцев, сохранивший свежесть памяти и юношескую горячность в спорах чуть-ли не до восьмидесяти лет.
А Никанор Петрович Пыхачев, также как и Костливцев, честнейший либерал шестидесятых годов, человек кристальной чистоты и добросовестности.
Позднее появился Александр Александрович Шретер, про которого я уже упоминал во второй главе, он своею мягкостью, светлым и здравым умом, знанием и обожанием сельского хозяйства привлекал к себе сердца всех гласных. Среди этих лиц можно было себя чувствовать нравственно обновленным, они возбуждали благоговейное чувство. Ведь я называю один уезд, а таких уездов в земской России было по крайней мере триста и редкий уезд, который бы не похвастался такими «земскими столпами».
А потом на поверхность выплыла случайная мелкота. Я не спорю, может быть между ними были люди и умные, руководители же не имели ни тех знаний, ни той любви к земству и России, так как, кроме пустословия и словоизвержения ничем ее не доказали, даже умереть с честью никто из них не сумел.
Но я отвлекся в сторону и, прежде чем закончить описание жизни в Любани и службы в Новгороде, позволю себе сказать несколько слов о милом Марьине, где мы с женой у радушных и гостеприимных хозяев проводили столько отрадных часов и дней.
Марьино одна из замечательных русских усадеб, находится на реке Тосне, на границе Новгородского с Царскосельским уездом в двенадцати верстах по шоссе от станции Ушаки Николаевской железной дороги. Оно принадлежало когда-то графам Строгановым и досталось в приданое одной из Строгановых, вышедшей замуж за деда князя Павла Павловича Голицына. К сожалению средства Голицына не позволяли поддерживать это имение с той царственной роскошью, которую оно требовало, и следы которой еще сохранялись в начале этого двадцатого века, в великолепном господском доме, точной копии Павловского дворца, по крайней мере по наружной архитектуре.
Из исторических вещей и портретов особый интерес и ценность представлял портрет Карла XII, работы Купецкого, о покупке которого в Королевскую галерею в Стокгольме шли переговоры еще при жизни Короля Оскара II. Что сделалось потом с портретом, не знаю, так как последний раз я был в Марьине на именинах приветливого и гостеприимного хозяина в 1910 году, а с тех пор мне в Марьине не пришлось более побывать. Точно также там великолепный портрет во весь рост Императрицы Елизаветы Алексеевны и хранилась чрезвычайно интимная переписка этой Императрицы с графиней Строгановой. В так называемой библиотеке было несколько очень ценных небольших картин старой французской школы, а в особом шкафу хранился мундир, шляпа, шпага и маршальский жезл Даву, взятый графом Строгановым в 1812 году в плен вместе с обозом, не помню уже в какой битве.
В прелестной и роскошной, красной гостиной, изображение которой было помещено на обложке журнала «Столица и Усадьба», кроме старинной прекрасной, золоченой мебели была чудная канделябра Марии Антуанетты из Трианона.
Вообще все Марьино сохранило всю неподдельную прелесть и очарование старины, и тени милого, далекого прошлого витали в уютных уголках старинных комнат и так казалось, что вот-вот из-за двери вплывет одна из бабушек, или появится в больших жабо нарядный Строганов или Голицын, или выпорхнет грациозное, юное создание, в костюме двадцатых годов прошлого века.
Марьино особенно процветало в тридцатых и сороковых годах прошлого столетия, когда им владела, известная в свое время, Lf Princesse Moustache Голицына. И тогда в Марьине бывал Михаил Иванович Глинка, исполняя там впервые отрывки из «Руслана и Людмилы».
Всех комнат в доме было около ста. Для гостей же было отведено по крайней мере, двадцать. Марьино славилось своими розами, до которых князь Павел Павлович Голицын был большой любитель и знаток, и в конце концов девяностых годов прошлого века, розы были одним из источников дохода этого богатейшего, но несколько запущенного, барского имения. Точно также там были очень большие оранжереи с персиками и виноградом.
К усадьбе примыкала церковь очень оригинальной готической архитектуры.
Местоположение усадьбы не было примечательно; скорее, пожалуй, низменно и сыровато, а марьинские леса изобиловали грибами, и марьинский белый гриб особенно славился на Питерском грибном рынке; грибы и были главным источником дохода крестьян марьинской волости.
Замечательной в доме была крыша, такого толстого железа, что когда в зиму 1900 года случился пожар, ни один топор не мог прорубить этого старого строгановского железа.
Конечно, в Марьине главная прелесть заключалась в мне вечно дорогом медлительном и типичном князе Павле Павловиче Голицыне с его особыми причудами и оригинальными привычками, но главную приманку в нем составляло его доброе сердце и его отзывчивость ко всем местным, и новгородским, и крестьянским интересам.
Голицын это был тип доброго, старого барства, теперь, увы, навсегда исчезнувшего.
Кстати, раз я заговорил об исторических новгородских усадьбах, позволю себе упомянуть про так называемую дачу Сперанского в восьми верстах от Новгорода по шоссе, на притоке Волхова. Дача когда-то принадлежала и была построена Фельдмаршалом графом Миних, а в начале 19-го века ею владел Сперанский, в конце же восьмидесятых годов прошлого века она находилась во владении некоей Злобиной, продавшей с дома медную крышу и из двух или трех комнат паркет с перламутровыми инкрустациями. Паркет поразительной роботы и ценности был куплен за крупную сумму известным петербургским антикваром Линевичем. Когда я попал на эту дачу, ни одна вещь не напоминала уже прежних знаменитых владельцев. Дом был, конечно, каменный и двухэтажный, но небольшой, комнат пятнадцать, и на лето отдавался в наем.
В другой новгородской, но печальной известности, усадьбе грозного Аракчеева Грузине, в тринадцати верстах от станции Чудова, Николаевской железной дороги мне неоднократно приходилось бывать по должности земского начальника. В нижних комнатах дворца сохранилось много вещей, напоминавших Императора Александра I, во первых красный штофный диван, на котором Император ночевал; точно также были целы все вещи в той комнате, где он останавливался.
Затем знаменитые бронзовые часы, заказанные Аракчеевым в Париже после кончины этого императора. В день и час смерти Александра I часы играли «Коль славен», или другую печальную музыку, точно уже не знаю, ибо музыкальный механизм был испорчен.
Между первым и вторым этажами дворца находились карцера для офицеров, в которые можно было попадать только по внутренней, секретной лестнице и комнаты там были так низки, что стоять было невозможно, что-то аршина полтора высоты, а мебели никакой не полагалось. В Грузине был довольно обширный липовый парк, конечно, с прямыми аллеями, в парке находился павильон любви, где временщик устраивал афинские вечера с крепостными одалисками.
Все Грузино носило отпечаток мрачности характера своего сурового и жестокого владельца и на меня наводило уныние. В Грузинском соборе была замечательная икона Богоматери с лицом аракчеевской любовницы Настасьи Минкиной, точно также как в Ватикане в покоях папы Александра VI Борджиа на стене изображение Богоматери с лицом папской возлюбленной Юлии Фарнезе. Кроме того в соборе сохранялось евангелие, где на полях Аракчеев своими каракулями написал свою последнюю волю. Настоятель собора, во внимание к просьбе Аракчеева, имел право служить с дикирием и трикирием и это право сохранялось до последнего времени.
По преданиям, Апостол Андрей Первозванный в своей проповеди доходил до Грузина, где водрузил своей крест, откуда и происходит название Грузино, переделанное Друзино. В Грузине был даже бронзовый памятник Апостолу Андрею Первозванному, а также и памятник Императору Александру I. Грузино потому хорошо сохранилось, что, по завещанию Аракчеева, перешло в казну для устройства там кадетского корпуса, затем, по совершенно непонятным причинам, переведенного в Нижний-Новгород, никогда ничего общего с Аракчеевым не имевшего. При мне во дворце наверху помещалось офицерское собрание Петровского пехотного полка, нижние же комнаты сохранялись в неприкосновенном виде.
Хотя Аракчеева и принято постоянно ругать, да и несомненно, что при жизни он был тупой зверь, но, надо сознаться, что теперь население о нем вспоминает скорее с благодарностью; во первых все крестьяне бывших военных поселений владеют очень крупными аракчеевскими капиталами, а во-вторых в Грузине ежегодно, кажется, пять беднейших невест получали приданое из особого аракчеевского капитала, а, кроме того, и грузинские, и бронницкие, и новоселицкие крестьяне (село Бронница в 25 верстах от Новгорода по Московскому шоссе, на реке Мсте, а Новоселица в трех верстах от Бронницы, на той же реке), благодаря Аракчееву, имеют великолепные заливные луга, на которых своевременно, по приказу графа, был вырублен весь кустарник.
От соужебных воспоминаний этого периода моей жизни, перейду к воспоминаниям частной жизни и позволю себе сказать несколько слов о двух сестрах, весьма известных в петербургском обществе, особенно в последнюю четверть прошлого века, с которыми связаны мои личные и самые теплые воспоминания, начиная с 1890-го года до самой революции: я говорю об Екатерине Ильинишне Татищевой и Варваре Ильинишне Мятлевой., рожденных Бибиковых.
Еще до судейства, да и позднее, я неоднократно принимал участие в любительских спектаклях, как в Старой Руссе летом, так и зимой в Петербурге, устраиваемых обыкновенно энергичной Екатериной Ильинишной. И начало знакомства с ними относится к одному спектаклю в Старой Руссе, где я еще имел удовольствие познакомиться с очаровательной Яниной Карловной Свентицкой, добрейшей, веселой и вечно оживленной женщиной, милой, гостеприимной хозяйкой и талантливой артисткой-любительницей. Это была моя почти постоянная партнерша по спектаклям. К сожалению, неумолимая смерть похитила у семьи эту чудную жену и мать в расцвете лет. Когда она здоровая и жизнерадостная, после одного спектакля в пользу семей порт-артурцев, покидала в конце 1904 года Новгород, где прежде долго жила и любила этот уютный и скромный городок, она плакала навзрыд, предчувствуя свою близкую кончину. И действительно, весной 1905-го года ее родные и друзья имели совершенно неожиданное горе встречать ее гроб на Варшавском вокзале, так как она скончалась в Вене, от хотя продолжительной, но непонятной болезни.
Возвращаясь к сестрам Бибиковым, могу сказать, что долгие годы и я, а позднее и жена моя имели счастье пользоваться дружеским расположением этих умных, милых, сердечных, на редкость воспитанных и изящных женщин. Сперва они жили врозь, но затем, когда младшая из них Варвара Ильинишна стала одинока, они поселились вместе. Таких нежных и дружных сестер я никогда не встречал в петербургском обществе, да к тому же это был дом, куда всегда можно было прийти на огонек, ибо выезжали они очень редко и в мирной, интересной и сердечной беседе очень приятно провести вечерок, а подчас и поделиться своими заботами и думами, тем более, что у Варвары Ильинишны было особое умение войти в положение каждого собеседника и в его душевные сомнения и переживания.
И кого только у них бывало не встречаешь, от Великих Князей до самых скромных провинциальных актеров и со всеми всегда приветливы, любезны и ровны.
С отъездом сына, благороднейшего , рыцарски честного, изумительно воспитанного и деликатного Ильи Леонидовича Татищева с Государем в Тобольск, угас к Екатерины Ильинишны Татищевой, уже почтенной по возрасту старухи, последний интерес к жизни и в августе 1917-го года, всеми оплакиваемая, сошла в могилу блестящая и элегантная представительница петербургского высшего общества. А бедная Варвара Ильинишна одиноко и грустно доживает свою полную превратностей судьбы, жизнь в голодном, заброшенном и запустелом Петербурге.
Покончив со своими служебными и личными воспоминаниями того времени, вернусь опять к своей беспечной молодости, дабы отметить некоторые внешние события, хотя и не связанные с моей службой, но только бывшие во время моей службы, как например, приход в Кронштадт первой французской эскадры под начальством адмирала Жерве.
Я был участником раута в Городской Думе, в честь французских моряков и был свидетелем того энтузиазма, царившего на улицах Петербурга, при проезде французов, энтузиазма, которого я даже не сравню с тем, несколько деланным энтузиазмом, бывшим в Петербурге перед войной.
Должен сказать, что все мы, участники городского раута, любовались городским головой Лихачевым, блестящим оратором, обладавшим и удивительным голосом, и великолепной дикцией и безукоризненно владевшим французским языком. Это был, в полном смысле слова, идеальный и представительный лорд-мэр русской столицы и все последующие городские головы никакого сравнения с ним не выдерживали.
Видел я и блестящую иллюминацию, и прием французов в Петергофе, ездил со многими судьями на французскую эскадру, а после раута возили мы моряков в зоологический сад. На мою долю выпало везти какого-то очень милого лейтенанта и помню, дорогой он жаловался, что его, человека вовсе не привычного, с раннего утра заставили пить…
Во время моей службы в Харькове, в июне месяце 1894-го года, было освящение храма в Боках, на месте крушения Императорского поезда и Государь Император Александр III с Августейшим Семейством приезжал по этому случаю туда. Конечно, были неизбежные депутации с образами и речами. Председателем земской управы был некто Кондратьев, очень конфузливый человек. Начав речь довольно громко словами «Ваше Императорское Величество», он становился, опять повторил, вероятно забыл, смешался и сказал: «извините, Ваше Величество, я больше ничего не могу сказать». Государь, не любивший, вообще, речей пожал ему крепко руку и ответил: «благодарю Вас, я Вас понимаю».
О кончине Императора Александра III я узнал совершенно случайно ранее остальных лиц, будучи в гостях рядом с главным телеграфом, и один из служащих телеграфа принес это известие, говоря, что сейчас была принята из Ливадии телеграмма от Министра Внутренних Дел, или Министру Внутренних Дел (точно уже не помню) о кончине Государя. Сейчас же я поехал к Прокурору Палаты. Он протелефонировал губернатору, который еще этого известия не имел, и только на другой день, т.е. 21-го октября утром, имел распоряжение министра о приводе всех к присяге.
Люди опытные и разумные были чрезвычайно подавлены этим известием, ибо на новое царствование особых надежд не возлагали.
Но вот пришел день провоза тела почившего Императора; половина должностных лиц встречала в Харькове, а половина в Борках, и я предпочел последнее. Помню, была очень холодная, бесснежная осень и в этот день, точнее в этот вечер мороз доходил до десяти градусов. Была лунная ночь. Все поле около станции было усеяно крестьянами, собравшимися многотысячной толпой и все, конечно, с зажженными восковыми свечами. Наконец, что-то около восьми часов вечера, при печальном перезвоне колоколов, показался Императорский поезд. Траурный вагон с гробом, уже подходя к станции, был открыт и вся, благоговейно стоявшая внизу толпа народа (железнодорожное полотно идет на значительной насыпи) видела гроб, покрытый золотой, парчовой, императорской мантией, а на гробе лежала корона. Картина была не только очень величественная, но и очень трогательная, и до чих пор она совершенно ясно запечатлелась у меня в голове. Началась панихида и, не знаю, как это вышло, стояли без чинов, я очутился как раз позади будущей Императрицы, тогда еще принцессы Алисы Гессенской. Скажу откровенно, своим неприветливым видом она никому не понравилась.
Похороны императора Александра III, этого олицетворения могучих русских богатырей, можно считать апогеем Императорской власти, апогеем Дома Романовых. Все царствующие династии прислали на похороны своих представителей, например, от Англии был нынешний Король, в то время Герцог Иоркский, от Италии тоже нынешний Король Виктор Эмануил III, тогда наследный Принц, от Германии принц Генрих Прусский и т.д.
Никогда Россия не достигала такого значения в Европе, как в последние годы царствования Александра III и это-то значение, это могущество весьма ярко сказалось на похоронах прямодушного, прямолинейного, чисто-русского по мыслям и вкусам человека, каковым несомненно, был Император Александр III.
Затем пошло шатание, власть утеряла свою твердость, стремления свыше не были так определенны, Царь колебался, и… заколебалась Россия. От бессмысленных мечтаний к Ходынке, от Ходынке к 9-му января и Цусиме. От Цусимы к первой революции и Государственной Думе. От Думы к выборгскому воззванию и войне. От войны к отречению и революции.
И министры: от графа Толстого к Горемыкину, от Ванновского к Сухомлинову. И Ванновский не был идеалом государственного человека, но он был определенен и честен. Граф Толстой, при всей его несимпатичности, был человек государственного ума и барин, а Горемыкин был честный чиновник, но с узким кругозором; о Протопопове, не стоит и говорить. Витте был заменен Плеске. Все мельчало и власть сошла на нет.
Царю самодержавие было не поплечу, а Он этого, к сожалению, до последней минуты не сознавал и держался за него, проникнутый велением долга и глубоко веруя в предначертание свыше.
Это несправедливая честь, когда приписывают революцию Родзянко, или Гучкову. Они к ней присосались, но в революционные вожди ни тот, ни другой не годились, а, если бы не примкнули, революция все равно бы была: деньги были немецкие, а, может быть, и английские, а ничтожества были русские.
Бурлящее несколько лет недовольство тлело и тлело и, наконец, вспыхнуло ярко-красным, но зловещим для России пламенем в совете солдатских и рабочих депутатов. Там были люди, умевшие влиять на толпу и подчинять себе недовольные и распропагандированные массы народа.
«Зачем вспоминать и дурное». Скажут мне многие, «когда так жилось хорошо и так горько пришлось нам теперь?» Нет, правды скрывать не надо, а только отмечая недостатки прежнего времени, сознавая их и указывая на них, мы можем надеяться в будущем не на наше личное благополучие, об этом поздно и не время даже думать, а на счастье и могущество будущей России. Я в это верю, не знаю, увижу или нет, но верю глубоко, и эта вера меня поддерживает в самые тяжкие, в самые грустные минуты моего одиночества и моего изгнания.
Будущее, разумеется, не в нас, а в тех страстотерпцах, которые все ужасы революции и все тягости эволюции испытали на себе; и эти тернии и закалили, и просветили их – и сила в них и в их духовном единении. Но, для избежания или неповторения в будущем прежних ошибок, или наших вольных и смело их признавать и тем грядущих деятелей и молодое поколение спасти от них для могущества и славы обновленного Государства Российского.
Если в это не верить, – не стоит и жить!
Сибиу. Трансильвания 1923 г.
[1] Примечание: Первые четыре главы, IX и XI (Валаам) написаны в 1921 г., а остальные в 1923 г.